Стена Стефана Батория была для нас вовсе не древностью, а действительностью, потому что мы по ней лазали.
Стена Марины Мнишек была недоступна, стояла в саду - высокая, каменная, с округлыми готическими дырами окон. Напротив, в Поганкиных палатах, была рисовалка. Говорили, что купец Поганкин замостил улицу, по которой должен был ехать Грозный мимо его палат, конским зубом; Грозному понравилась мостовая, и он заехал к нему. Я никогда не проверял этих сведений, как не проверяешь по книгам разговоров стариков и своей собственной жизни.
Не так давно я слышал, что там, при раскопках, действительно нашли древнюю мостовую.
На реке Великой (у впадения Псковы) я видел на дне сквозь прозрачную воду железные ворота, - псковичи закрывали реку и брали дань с челнов.
Эта книга возникла так: я сидел на скамье и смотрел, а люди прогуливались. Пожилые рабочие медленно улыбались и не знали, куда им деть руки. Пожилые еврейки рассказывали друг другу чудовищные истории о печени и селезенке. Молодые женщины, не обращая внимания на людей, осевших по скамьям, смотрели на встречных, как смотрят извозчики, которым рассеянный седок не додал условленной платы. Был час отдыха. В это время и началась моя книга. Мне перевалило тогда за тридцать пять, и я делал все, чего моя левая нога хочет. А это уж не так просто и не так радостно, как когда-то, по-видимому, думалось людям. Моя левая нога хотела, чтоб я месяцами не двигался, чтоб я догадался, почем фунт лиха. Поэтому я и был из тех самых, на которых молодые женщины не обращали никакого внимания, - из тех, что осели на длинные скамьи. Может быть, оттого, что я привык тогда относиться к своей левой ноге с некоторым уважением и известным страхом, даже подобострастием, что я начал как-то отделять ее от всего своего существа, может быть, именно поэтому я начал, сперва незаметно, а потом уж совершенно сознательно и даже радуясь, подставлять себя на место гуляющих. Я немного дольше обыкновенного следил за человеком, может быть, чуть покачивался в такт его походке, даже не повторял его слов, а только, если человек улыбался, я улыбался вслед за ним. Вот и все.
Тут-то в конце концов я и почувствовал, что мне стукнуло тридцать пять, что я такой, а не этакий, - тут-то я и прошелся перед собою в слишком длинном пальто, несколько торопливой походкой и с огорченным выражением лица.
И тут мне подумалось со стороны, что все небесные закаты и восходы, луны, звезды, деревья, снег, люди и многое другое, что заключается во мне, заключается ведь, пожалуй, в том смирном рыжеватом человеке, который потушил папиросу, и в этом неудачнике-актере (едва ли не суфлере), который ведь тоже когда-то знал и то и се и видел все эти луны и деревья и все другое - до отвалу, а вот поди ж ты, идет теперь своей вертлявой походкой, и шляпа у него широкополая, и трость у него с надписями, и глаза у него беспокойные.
И вот тогда, заприметив все это, я спросил не у себя, а так, скорей у этого суфлера:
- Ну, так как же?
Так началась моя книга.
В Каменце я видел, как начинается еврейская песня. Из окна больницы я услышал вой.
- Кто-нибудь помер, по всей вероятности, - сказал фельдшер и не выглянул в окошко. У фельдшера был бесцветный голос, как больничные стены, запахи их и халаты, съеденные сулемой.
Больничный двор был длинный, вой шел из самой глубины - от малого белесого домика, мертвецкой. Показались две женщины, мать и дочь. Они уже не выли теперь. Выла только дочь. Мать голосила, причитала; руки у нее болтались, она рвала на себе волосы. Поравнявшись с окном, она перестала голосить; она вытянула вперед руки и мерно пошла к воротам. Она пела:
И он не мог уже сам дойти до извозчика,
И у него не было сил,
И он делал шаг и два шага, и останавливался,
И он сказал мне:
- Оставь меня в покое...
Тут же она сказала дочери совсем другим голосом, спокойно:
- Нужно запереть мастерскую...
И опять запела полным голосом:
И ты пожалел денег на извозчика,
Ты не хотел садиться на извозчика,
Ты никогда не ездил на извозчиках,
Ты всегда ходил пешком.
А дочь подвывала.
И подходя к воротам, не глядя на людей, которые стояли кругом, мать кончила, все еще вытянув руки:
А теперь уж ты поедешь на извозчике,
А теперь уж тебе наймут извозчика,
Мы сами наймем тебе извозчика,
Мы отыщем хорошего извозчика,
Самого лучшего извозчика
Мы тебе наймем.
Два маленьких мальчика у самых ворот с большим любопытством смотрели на них. Выйдя из ворот, женщины сразу замолчали.
Мальчики ждали; на дворе стало тихо.
Тогда один залепетал:
Ты не ехал на извозчике,
Не поедешь на извозчике,
Я найму себе извозчика
И поеду на извозчике...
А второй бессмысленно улыбался, готовый на все.
Я сел за стол, чтобы написать о себе, и хотя мне тридцать четыре года и я болен, я почувствовал себя восьмилетним. Возраст - колеблющаяся категория, время считают по-разному - врачи, друзья и сам человек. Врач говорил мне: "Для нас не обязателен паспорт, двадцатилетний человек может быть сорокалетним по медицинскому времени. Вашим ногам - шестьдесят лет, вашему сердцу - сорок, а вам - тридцать четыре года". Я чувствовал себя перед ним тринадцатилетним, переходного возраста мальчиком, но ничего об этом не сказал.
Я люблю математическое несовпадение в самом себе, оно позволяет мне лучше узнавать людей, чем они сами себя знают, потому что у большинства, по моим наблюдениям, возраст застывает или вовсе пропадает где-то между двадцатью и тридцатью годами. Точно так же я люблю книги и авторов с возрастом: Тютчев тридцати лет писал об "изнеможении в кости" (хотя был жизнерадостен), Пушкин был точен, как часы: в двадцать лет с половиной ему было именно двадцать с половиной лет. И согласно каким-то законам его отрочество было мутнее, сложнее, двусмысленнее, чем остальные возрасты. И здесь его часы не ошибались.